«Отпусти мне грехи! Я не помню молитв,
Если хочешь, стихами грехи замолю.
Объясни мне: люблю оттого, что болит?
Или это болит оттого, что люблю?»
Родился я не в худшем месте на земле. Окружала меня душистая и величественная сибирская тайга. Я был её ребёнком.
Наша деревня Корневищи находилась вдали от железной дороги, до ближайшей станции Точильное было 12 километров, а уж до Тайшета и дальше – Иркутска – вообще сотни километров. Глухомань. И когда мужики уходили на войну, их провожала вся деревня – роднее друг другу людей и не было.
Мой отец и старший брат ушли воевать, когда мне не исполнилось и года. И брата, и отца я увидел только через семь лет, израненных, после двух войн – Великой Отечественной и японской.
Кроме меня, у мамы ещё было четыре рта: брат четырёх лет, сёстры семи и тринадцати лет, да бабушка Акулина. Помню, сколько я её в детстве ни «пытал» – когда у неё день рождения, так и не «выпытал». Бабушка говорила: «Родилась в «кривые огурцы». Это приблизительно август-сентябрь, а год – «опосля отмены крепостного права – 1865, кажись».
Образования у неё не было, но меня поражало, как она ловко решала мои арифметические задачки за третий класс. А уже взрослым понял, каким хорошим она была психологом. Она никогда ничего не заставляла нас делать, но поворачивала ситуацию так, что мы сами рвались ей помочь.
– Пошли, внучек, за грибами. Одна бы сходила, да волков боюсь, – говорила, хитро прищурившись.
Во мне тут же срабатывало мужское начало защитника слабых, и мы отправлялись в поход. Это она научила меня грибной науке – отличать съедобные грибы от ядовитых, искать их и даже готовить.
Как-то идём по тропинке домой, подходим к огороду и вдруг, словно из-под земли, выскакивает председатель верхом на коне. Тогда я впервые понял, за что его народ иродом звал.
– А ну вываливайте лукошко на землю, посмотрю я, что у вас там за грибы. Колоски, поди, на дне лежат! – закричал во весь голос.
Бабушка высыпала грибы на тропинку, он посмотрел…, а потом вздыбил коня, начал гарцевать на нём по нашим грибам. Натешился и ускакал. Бабушка заплакала.
– Вот ужо придут мужики с фронта, башку-то ироду открутят.
Но когда пришли мужики с фронта, ирод исчез из деревни, как и не было его. Только слава осталась: это он наводил мытарей (уполномоченных из района) на многодетные дворы, где, чтобы выжить, скотинку, как могли, припрятывали. Сам и на полях женщин вылавливал, плетью хлестал, чтоб картошку мороженую да колоски не собирали. А кого посмелее – в милицию сдавал.
Было дело, и я нашу Звёздочку в лесу прятал, когда соседка Варька прибежала, про мытаря матери сообщила. Неслись мы с коровой к лесу, как ужаленные. Привязал я Звёздочку к берёзе, а сам домой, на мытаря хоть одним глазком глянуть. Ничего себе мужичок, толстый, гладкий, сидит за столом, самогоночку попивает, сальцем скворчащим закусывает.
Как выяснилось позже, этот его приезд был благодушный, разведки ради. Но бабушка не зря говорила: «Чо трястись да бояться, всё одно не скроем. Не мытарь уведёт, так депортированные заколют».
Так оно и вышло. Зарезал нашу Звёздочку депортированный в наши края литовец. Их целыми семьями с малыми детьми привозили в глухую тайгу и бросали на выживание. У нашего вора тоже было четверо голодных детей. Мама, помню, плачет, причитает: «Как зиму проживём?», а бабушка Акулина успокаивает: «Не суди их, Марина. У нас хоть картошка есть, а им-то вот как?»
Кстати сказать, время сгладило страсти. Сначала мы с литовскими ребятишками подружились, потом взрослые сошлись – на одних проблемах, одном непосильном совместном труде. В конце 50-х разрешили литовцам вернуться на родину. Провожали всей деревней.
Зимы запомнились вьюжными и холодными. Особенно вечерами было страшно: вьюга за окном гудит да ухает, печная труба завывает да всхлипывает. А мы заберёмся на печку – она большая, и я, и Вася, и Шура – все помещаемся. На припечке смолистая лиственная лучина то ярко вспыхивает, то ослабевает, разбрасывая по дому таинственные тени. Была в семье ещё и коптилка – керосиновая лампа, да только вот без стекла, которое должно было надеваться сверху, и тогда фитиль начинал гореть ровно. Стёкол тех было на всю деревню два: в сельсовете и у нашего учителя – Василия Михалыча. С керосином было туго, потому зря мы свою коптилку не жгли. Уроки делали засветло.
Учителем Василия Михалыча назначил народ – он первым с фронта вернулся. Увечный, конечно, какой с него толк в колхозе. А голова светлая. Вот и решили на сходе к ребятне его пристроить. Не прогадали. Замечательным он был человеком, сколько доброго и мудрого нам дал.
Наш дом стоял на окраине, к нему вплотную подступала берёзовая роща. Весной мы делали на берёзовой коре аккуратную подсечку и собирали душистый сок. С одной берёзы за сутки натекало по ведру. Мы с братом сливали сок в дубовые бочки, которые стояли в прохладном погребе, и мама сок заквашивала корочками ржаного хлеба. Вкус этого кваса я не забуду никогда.
Летом через деревню проходили колонны заключённых. Шли они под конвоем солдат с автоматами и огромных собак. Люди и животные изнемогали от жары – лето в Сибири бывает очень жарким. У нашего дома конвоиры всегда делали привал. Мама или бабушка посылали меня за квасом, заключённые были для них такими же людьми, и они не делали различия между собой и этими запылёнными, уставшими мужчинами.
Я приносил наш знатный квас и смотрел, как они по очереди взахлёб пили и не могли никак напиться и насладиться удовольствием из большого ковша. Я бегал в погреб и таскал квас, пока не утоляли жажду все 30-40 человек в строю, их конвоиры. Да и про собак не забывал, приносил ведро воды и им.
Лагерь обосновали в трёх километрах от нашей деревни. Вечерами мы, мальчишки, да и кое-кто из взрослых, ходили туда смотреть кино. Пройдёт дождь, дорога раскиснет, а нам всё нипочём: кино же! Я был самым маленьким в ватаге пацанов, мне всё казалось опасным и вместе с тем притягательным, как прятки в тёмной кладовке. Но от старших не отставал.
Тихонько подбирались мы к краю проволочного заграждения, старшие ребята запасались гнилушками-светлячками, которые худо-бедно светили в их руках, ограждая нас от ям и рытвин. Там, за проволочным забором, между двумя столбами натянуто огромное полотнище, плотная толпа людей – кто сидя на бревнах, кто на корточках, кто стоя, смотрят, как по этому полотнищу бегают живые люди, что-то кричат, как мчатся поезда… И советские, и даже трофейные фильмы показывали.
Каждый год был по-своему тяжёлый. Один год осень выдалась с проливными нескончаемыми дождями, поля залило, даже картошка вымокла. Другой запомнился морозом в начале октября. Земля замерзла и пошла уже в зиму, а собрали-то с полей не всё. Бабушка причитала, что нынче недород, рожь попрела, к весне мы начнём пухнуть. Картошку мёрзлую из земли выкапывать наш ирод-председатель запретил. Я, помню, взял котомку, палочку с острым концом и пошёл в поле.
До темноты бродил я по ближнему колхозному полю, выковыривая из мерзлоты маленькие сморщенные картофелины. Дома, оттаяв, они превратились в кисель, и я испугался, что никакой еды из них не получится. Темень густым покрывалом опустилась на село, а мамы всё не было – она тоже пошла хоть что-то съедобное поискать на полях. Встал я на колени перед иконой в углу и начал молиться, как умею, просить Боженьку:
– Родненький, пожалей мою мамку, не допусти, чтоб волки её съели или чтоб в тюрьму она за колоски попала!
Наконец, в сенях тихонечко открылась дверь и, крадучись, в избу вошла мама и тут же стала вытряхивать из своей одежды пожухлые, побитые ветром колоски, в каждом из которых оставалось ещё по нескольку зёрен.
Вышелушили мы зёрна, положили в ступу, растолкли и тогда уж растопили печку, зажгли свет. Мама размяла мои картофелины, смешала все вместе, добавила воды, две щепотки муки, потерла зубчик чеснока и замесила драники. Ах, какие это были драники! Пятьдесят лет спустя, в музее Янки Купалы я пробовал национальные чешские драники – духовитые, сочные. Но те, мамины, не забыть вовек!
Так на подножном корме и перезимовали. Да ещё подарочек судьба селу принесла: стало в амбаре артельное зерно преть, то, что после обязательных поставок осталось. Решено было выдать его семьям на трудодни. Радость-то была! А пришёл апрель, бабушка сказала: «Ну, теперь только ленивый с голоду помрёт».
И то, правда. Первый снег сойдёт – мы дружно в тайгу, за черемшой. Носили мы её мешками. «Вторая картошка», называли её в селе. Толкли, солили, сушили на зиму, ели окрошку – чудесная витаминная травка, спасшая не одно поколение.
У кого были коровы, до такой степени ослабевали за зиму, что еле на ноги в хлеву поднимались. Мы их вместе с отёлом выгоняли на первые – рыжие ещё, без прозелени – пастбища. Солнышко, свежий воздух, весна да травка какая-никакая делали своё дело. Через два-три дня жеребята и телята носились по полю.
Потом появлялись первые перья лука и чеснока, лебедушка, крапивка, щавель. А там – лето красное с малиной, костяникой да вишней, земляникой да грибами. Кедровая шишка – целое приключение, как поход в ночное, только на несколько дней – в тайгу, с кострами да комарами.
В школу я ходил за 15 километров. Весной-осенью – ничего, даже интересно. А вот зимой… Шёл мимо домика одной депортированной (и оставшейся в наших краях) немки. Женщина лет сорока преподавала в школе немецкий, жила одна, особо ни с кем не общалась. Да и не тянулся к ней никто. В окрестных деревнях столько мужиков на фронте погибло, что не вызывала немка у людей никаких чувств, кроме равнодушия, а то и презрения.
Как-то вышла она мне навстречу. Был морозный день. Всё бы ничего, но ещё и ветреный. Я замёрз неимоверно. Она позвала в дом. Там отогрела чаем со сладостями. А потом предложила разуться и обернула мне ноги газетами – они тепло держат, оказывается. А потом уж обула меня в валенки. Лицо смазала мне гусиным жиром – так обморожения не будет. Проинструктировала, чтобы я нигде не останавливался, а тем более не садился на снег – не дай Бог задремать. Не замечу, как замёрзну.
Мы подружились. Я часто заходил к ней. Правда, дружба оказалась недолгой, продлилась она всего полторы зимы. После седьмого класса я уехал в Красноярск, поступил в речное училище, потом ушёл в армию.
Пятидесятые. Обшарпанные, кривые, слезливые годы. Как вагоны в переполненных поездах с ушлыми торговыми тётками и кошёлками, крикливыми, бестолковыми детьми и… инвалидами. Ох, как много их было после войны! Безногие колясочники (доска на четырёх колёсиках), безрукие певцы на площадях и в углах вокзалов. Глаза злые, а чаще – потерянные, пьяные.
Наш, деревенский, Лёшка Микишонок, сын бабы Микишики, пил до «потери образа» (как она говорила). Жену свою, Варьку, гонял по-чёрному. А как проспится, становился тихим, кротким. Под ветхим его пиджачишкой, на рваной рубахе, приколотые кое-как, звенели по большим праздникам медали (ордена-то сидели покрепче). В деревне говорили, что ходил он на войне в самую отчаянную разведку. И бывало так, что пленный немец тащил на себе убитого его товарища, а сам Лёшка раненый следом полз.
А ведь был до войны «врагом народа и иностранным шпионом». Это Лешка-то!? Сгинул из деревни, а Варька его терпеливо ждала, ни с кем из парней не гуляла. Потом уже, когда немец до Волги дошёл, получила Варька весточку, что жив, мол, здоров, воюет и фрицев зарезал столько, что за всех своих отомстил.
Уже позже, во взрослой жизни, я вдруг осознал: какие же они все были молодые! И Лешка, и Варька, и мать моя, хоть и носила шаль до бровей, так её старящую. Какие молодые!
В шестьдесят четвёртом умерла наша деревня. Разъехались все кто куда. Часть жителей в леспромхоз подалась. Старики покинули этот мир, дома завалились, а какие сгорели. И моя жизнь сделала большой крен в сторону города.
Живы наши Корневищи только в моём воображении, в моих воспоминаниях, как и детство моё послевоенное. Они и боль, и любовь моя на всю оставшуюся жизнь.
Павел Васильевич ВОРОБЬЁВ.